Но такие выезды — это все-таки нечастое событие. А так мы с Димкой с утра до ночи предоставлены самим себе. У нас с ним масса общих интересов. То есть они практически все — общие.

Мы собираем бабочек. (Удивительно, что это не мы с ним два таких выродка — в Загорянке много других детей, и почти все собирают бабочек, причем это отнюдь не результат нашего с Димкой влияния — это какое-то общее поветрие.) Поскольку мы ограничены в доступе к научной информации, а жажда знаний наша беспредельна, обычные бабочки средней полосы приобретают совершенно фантастические названия. Из настоящих, совпадающих с общечеловеческими, это только павлиний глаз, траурница и чрезвычайно редкий махаон. Остальные носят непонятно откуда взявшиеся имена — король, королева, большая королева, краснодарская шоколадница, королек. Ходят слухи о невероятной ночной бабочке по имени типарел. Она настолько редкая, что пока ее никто не видел, но возможность ее внезапной поимки все же не исключена.

Однажды я где-то услышал, что в аптеке принимают крылышки майских жуков — из них делают лекарство и поэтому платят по две копейки за штуку. (Ума не приложу, откуда это взялось — не сам же я это выдумал, в самом деле.) Быстро была организована боевая бригада и за несколько вечеров мы наколотили невероятное количество майских жуков. Жуки сбивались влет с помощью только появившихся тогда ракеток от модной игры — бадминтон. Коричневые верхние крылышки отделялись и складывались в трехлитровую банку. Когда банка наполнилась, мы бережно взяли ее и с песнями понесли в аптеку. Помню споры на тему, что мы будем покупать на наши миллионы, и почему, собственно, Сашка и Колян набили жуков больше, чем Димка и я, а делить деньги будем поровну. В аптеке долго не могли понять, чего эти дети от них хотят. Не знаю, почему меня тогда не убили

Помню ощущение невероятной победы — не просто моей, а победы Справедливости. Это произошло на станции. Но дайте я сначала расскажу вам про станцию.

Нам не велят туда ходить — во-первых, чтобы попасть на станцию, надо переходить шоссе, а это опасно. Потом, там ходят электрички, и это тоже опасно. Но мы все время оказывались там — там шла какая-то насыщенная, яркая жизнь. У станции располагался рыночек и всякие магазинчики и палатки — дощатые домики, крашенные в синий и зеленый цвет. Продавали хлеб, керосин, молоко. Стояла бочка с квасом. Денег у нас не было, но можно было побродить под платформой, вздрагивая от грохота причаливающих электричек, довольно быстро набрать копеек, которые провалились в щели между досками, покрывающими эту самую платформу, и тогда уже напиться квасу до умопомрачения, до бульканья в голове (большая кружка — шесть копеек, маленькая — три. Большую я осилить не мог.) Ребята постарше собирали тут же, под платформой, бычки, вытряхивали из них табак, делали самокрутки и курили, но нас это пока не интересовало.

Недалеко от платформы стояла будочка “Шиноремонт”. За ней была выкопана глубокая круглая яма — для погибших покрышек. Но покрышек не хватило, природа, не терпящая пустоты, заполнила оставшееся пространство водой, и образовался маленький мутный прудик метров пять в диаметре. Рыбы там, естественно, не было, но всякие водяные насекомые кишели в изобилии. Сюда мы, коллекционеры, и приходили их ловить. Для ловли годился тот же сачок, что и для бабочек, правда, от шурования в грязной воде, заросшей черт знает чем, он быстро ломался и умирал.

Так вот, в один из таких научных походов, когда мы сообща вылавливали из прудика всякую насекомую мелочь — водомерок, гладышей, скорпиончиков и личинок стрекоз, классифицировали их и сажали в банки от майонеза, я вдруг увидел на поверхности огромного жука-плавунца. До этого мы видели его только в книжке и даже не мечтали о встрече. Размеры его потрясали воображение. Казалось, он может не войти в майонезную баночку

Я заорал, но подлое чудовище к этому моменту как раз набрало воздуху и нырнуло, и, когда все повернулись на мой крик, на поверхности лужи остались только круги. Конечно, мне никто не поверил. История эта в течение получаса повторилась трижды — я видел, как жук всплывал в разных местах и всякий раз уходил под воду прежде, чем его успевал заметить хоть кто-нибудь кроме меня. На третий раз меня подняли на смех, обозвали всем, чем можно, собрали банки со своей мелюзгой и двинулись в сторону дома. А я остался, глотая слезы, ибо надо было либо спасать свою честь, либо топиться тут же в пруду.

Жук не появлялся, и я уже боялся, что не увижу его никогда, и вдруг увидел — он висел у поверхности почти на самой середине лужи. Я затаил дыхание, встал на самый край какой-то покрышки, вытянулся вперед вопреки всем законам равновесия и, когда зверь уже пошел в глубину, подсунул под него сачок. По удару, который ощутила рука, я понял — есть! С диким криком, с сачком наперевес, даже не посмотрев на пойманное насекомое, я кинулся вслед за ребятами. Слава богу, они не успели уйти далеко, а то бы я умер от разрыва сердца. Какой же это был триумф, какая победа!

Спортивных массовых игр мы с Димкой избегали. Почему он — я не знаю, а я — по причине собственного физического несовершенства. А был я мелок, слаб и, видимо, довольно неуклюж — во всяком случае по сравнению с другими ребятами. Да еще вдобавок почти все они были постарше меня, а в этом возрасте день идет за год — если тебе четыре, а твоему приятелю восемь, то он старше тебя в два раза.

Когда рушить коллектив все же не хотелось, я соглашался постоять на воротах. Однажды я стоял на воротах, а играли мы с какими-то совсем уже здоровыми парнями. Я задумался о чем-то своем, и вдруг увидел, что тяжелый мокрый мяч летит прямо мне в морду. Даже если бы я захотел среагировать — скажем, поймать его или, наоборот, увернуться — я бы все равно не успел. Гола я не пропустил, но откачивали меня минут двадцать. Больше я на воротах не стоял.

Нас с Димкой страшно интересовала военная техника, причем не современная, а Второй мировой войны, наша и немецкая — танки и самолеты. Не понимаю, откуда взялась такая любовь, но знали мы с ним все — вплоть до модификаций и годов выпуска.

У Димкиного деда была старая книга — огромный, неподъемный коленкоровый фолиант под названием “Танк”, выпущенный, видимо, подарочным тиражом специально в пику Климу Ворошилову, ратовавшему, как известно, за конницу. Книга являла из себя историю танкостроения с прекрасными гравюрами и фотографиями. Книга была изучена и перерисована до дыр.

Откуда мы черпали информацию о самолетах, я уже не помню — кажется, из книги авиаконструктора Яковлева. Дни мы проводили в изготовлении моделей. Исходным материалом служил пластилин, но не думайте, что наши изделия напоминали мягкие игрушки — мы делали практически точные копии. Просто, чтобы пластилин стал для этого пригодным, его надо было подержать в холодильнике для придания ему твердости, а потом острым ножом резать из него детали будущего танка или самолета.

Конечно, на жаре модели наши долго не жили, но это только придавало им дополнительную ценность — нужно было немедленно устраивать сражение.

Я больше трудился над немецкой техникой, мне нравилась эстетика вермахта — хищные, рубленые формы. За них заодно и приходилось воевать. Но это меня не очень расстраивало — немецкий самолет должен был в конце концов быть сбит, а это-то и было самое красивое — самолет поджигали с помощью спички, он начинал терять формы, оплавляться и горел совсем как настоящий (во всяком случае, в кино) — бензиновым пламенем с черным дымком. Тут его надо было уронить на твердую поверхность, он врезался и догорал уже на земле, оставляя после себя кучку черно-серого пепла. Думаю, мы чудом не спалили Димкину дачу.

Когда мой отец однажды увидел наши с Димкой военно-авиационные занятия, он необыкновенно завелся и рассказал мне, что, когда он был маленький, он тоже делал точные копии военных самолетов, правда не из пластилина, а из липы — он вырезал их ножом.

Ах, как мне хотелось иметь настоящий маленький “Мессершмит-109”! То есть не настоящий, конечно, а точную копию, изготовленную из чего-нибудь более вечного, чем пластилин. Я представлял его себе в деталях: сантиметров двенадцать в размахе крыльев, серо-синего цвета с металлическим отливом, фонарь кабины прозрачный, а на фюзеляже видны ряды крохотных заклепочек.

Тогда я еще просто не мог знать, что такие модели существуют в природе — в Советском Союзе их не производили, а из-за границы отец пока ничего подобного не привозил. А поскольку я не мог даже предположить существование чего-то такого подобного, то я и не мог попросить отца привезти мне это. Но прошло несколько лет, наши с Димкой игры закончились, мы с отцом стали собирать модели самолетов, и однажды он привез мне именно такой “Мессершмит” — и размеры, и цвет, и даже заклепочки на корпусе совпадали. Я держал его в руках, потрясенный, и думал, что он мог бы принести мне куда больше счастья, попади он ко мне лет пять назад.

Удивительно, что такое происходило потом со мной много раз: я становился обладателем объектов своих самых заветных мечтаний, но всегда это происходило много позже, когда уже и штука эта не очень-то была нужна, и в путешествие это хотелось не так, как тогда, и по женщине этой уже давно не страдал. Мне даже виделась во всем этом какая-то система, за которой был скрыт очень важный именно для моей жизни смысл. И пару раз мне казалось, что вот-вот он будет разгадан. Но — так и не разгадал.

В чем тут дело?

Интересно, что слово пошлость (как и понятие, естественно) существует, видимо, только в русском языке. На английский язык, например, это слово переводится так же, как и вульгарность — vulgarity, а это, согласитесь, совсем не одно и то же. Мы же, очень хорошо чувствуя, что это слово обозначает, как правило, не в состоянии объяснить это ощущение другими словами. Попробуйте сами.

Оказывается, в прошлом слово пошлый имело совсем иное значение, о чем нам сообщает словарь: старинный, исконный; прежний, обычный. (А других значений он, кстати, и не дает.) Похоже, не так уж давно пошлым называли не пошлый в сегодняшнем понимании, а бородатый анекдот. Любопытно — когда и при каких обстоятельствах смысл слова переменился.

У Даля: избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая. Неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным. Вульгарный, тривиальный. Очень близко, но чего-то не хватает.

У Ушакова: заурядный, низкопробный в духовном, нравственном отношении, чуждый высших интересов и запросов. Вроде хорошо, дал бы еще кто точку отсчета — это вот нравственно и духовно, а вот отсюда уже не очень. И не меняется ли положение этой точки от эпохи к эпохе, а значит, каждый день?

В силу совершенной общепонятности, что ли, определения пошлости и в то же время совершенной же его субъективности каждому из нас кажется, что он очень хорошо видит и чувствует пошлость, но при этом видит абсолютно по-своему и в разных явлениях. Меня это так заинтересовало, что какое-то время я практически проводил опрос друзей и знакомых — все эти люди занимаются театром, кино, музыкой — в общем, искусством. Многие из них не смогли дать мне своего определения пошлости вообще. (Как правило, именно те, которые чувствуют малейшее присутствие пошлости, как полицейская собака — наркотики. Вы уж мне поверьте.)

Иван Дыховичный отослал меня к Набокову. Нахожу у него целую лекцию под названием “Пошляки и пошлость”. (Интересно, что лекция переведена с английского, то есть писана и читана была американцам, как раз этого понятия в арсенале, на мой взгляд, не имеющим. Очень мне было интересно — как называлась лекция в оригинале, то есть на английском языке. Оказывается, так и называлась — “Poshliaki and poshlost”.) Нахожу абзац, на мой взгляд, самый главный. “У русских есть, вернее, было специальное название для самодовольного величественного мещанства — пошлость. Пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность”. Готов подписаться под каждым словом, кроме двух — “явная, неприкрытая”. Иногда очень даже прикрытая.

Кинорежиссер Дмитрий Светозаров, с которым мы много работали как композиторы, высказал предположение, что пошлость — это что-то из области формы. Понимаю — историю Ромео и Джульетты может рассказать Шекспир, а может автор криминальных хроник газеты “Мегаполис-Экспресс”. Фабула истории при этом совершенно не изменится. Для измерения же иных параметров — не про что, а как — не изобрели пока точных приборов.

Но разницу почувствуем, да?

Актриса Юля Рутберг сказала, что пошлость — это всегда перебор. Всегда 22 очка. Недобор не может быть пошлостью — это будет просто плохо, слабо. А пошлость — всего слишком: слишком ярко, слишком нарядно, слишком громко рассказывает и сам при этом смеется.

Алена Свиридова: “Пошлость — это неорганичность”.

<<BACK NEXT>>

Сайт создан в системе uCoz